«И еще раз: земля…». Год с момента ухода от нас Георгия Михайловича Шумарова
Год прошел с момента ухода от нас Георгия Михайловича Шумарова – писателя и хирурга, которого многим в нашем городе теперь так не хватает… Сегодня мы публикуем воспоминания о нем публициста Галины Туз – дочери Георгия Михайловича.
«Чья потеря, моя находка?» – спрашивает Бог. «Моя потеря», – отвечаю я.
Смерть – это очень странная штука. Когда она отбирает близкого человека, тем снимая с тебя обязанности по отношению к нему, ты подпрыгиваешь от этой образовавшейся непосильной легкости как мячик и повисаешь в пустоте, глядя уже немного сверху на свою Землю и на свое место на ней.
Он научил меня необыкновенным вещам – очень нужным для жизни, но про которые я вряд ли смогла бы узнать из других источников. Плотно наматывать нитку на палец – виток к витку, по всей длине, когда другие способы снять кольцо уже исчерпаны – принцип «корректирующего белья», так сказать – палец становится тоньше, и кольцо слезает. Выдыхать до упора несколько раз подряд, если от быстрого бега заболит под ложечкой. Никогда не скучать наедине с собой – даже в магазинной очереди или в поликлинике, потому что «умному человеку с самим собой никогда не бывает скучно».
Через год после его смерти я поняла, что пресловутый «зов крови» – вовсе не мистика. Я вдруг стала интересоваться теми вещами, которые любил отец: слушать его любимую музыку, смотреть его любимые фильмы, перечитывать его любимые книги. Как будто через мои глаза и другие органы чувств он продолжал получать из земной жизни информацию и эстетическое удовольствие. Я словно стала каналом связи земного с небесным. (Ой, только что вспомнила из Вознесенского: «С иными мирами связывая, глядят глазами отцов дети – широкоглазые перископы мертвецов». Оказывается, не только я что-то такое чувствовала.)
А любил он многое и страшно много обо всем этом знал. Мне не нужны были словари и справочники, я просто выходила в соседнюю комнату и задавала вопрос отцу, у него на все имелся ответ: музыка, история, русский язык, не говоря уже о литературе и медицине. Тут он был вообще вне конкуренции: писатель и практикующий хирург, профессиональный читатель и мыслитель по призванию, он никогда не демонстрировал свою особую образованность, сдержанность – это тоже его.
Крестьянский сын, «пензяк толстопятый», чумазый малолетка, которого богомольная бабка Фимка таскала за собой на рынок табаком торговать, чтоб хоть что-то выручить в этой кромешной сельской нищете 30-х годов, – отец вырос сначала в студента-отличника Первого Ленинградского медицинского, а потом – во врача и прозаика. Селф-мейд-мен – в его поколении это случалось.
Место рождения: село Маис Пензенской губернии, по другим источникам – станция Ночка, там же. Весьма поэтичные названия, из таких местечек грех не выйти в поэты-писатели. Как-то я спросила отца: в кого это он, мол, такой талантливый – и литератор, и рисует отлично, и музыкальный слух превосходный… Родители-то его вроде безо всяких этих интеллигентских заморочек обходились. Он сказал, что два его дядьки-крестьянина были художниками-самородками, они без вести в Великую Отечественную пропали… А отец в 41-м учился в начальной школе. Рассказывал одну веселую историю про это невеселое время – как сочинил тогда для школьной стенгазеты стихи: «И тут и там вздымалось пламя вверх, И тут и там качались трупы ребятишек. Мы отомстим за материнский грех и за убитых ими маленьких детишек». Его молодая учительница так и покатилась со смеху, хоть это было и не вполне педагогично, а сквозь смех еле вымолвила: «А что это, Жорик, за чудо такое: материнский грех?». «Ну, это значит – материнское горе!» – ответил автор, вполне сохраняя при этом чувство собственного достоинства.
Вообще, отец обожал смешные истории – и свои, и чужие, – стоит только его записные книжки почитать (кстати, вот бы их издать!), да и в отцовских романах полно веселых ситуаций. Но сам он улыбался крайне редко, а уж смеялся – и подавно. Интроверт…
И еще одно: он был человеком, который может себе позволить роскошь говорить правду. Если что-либо не подлежало разглашению – он это просто не озвучивал, но если уж говорил, со стопроцентной уверенностью мы знали: так оно и есть. Верный друг в ремарковском понимании и верный возлюбленный собственной жены (он мне почему-то признался однажды, хотя не моего ума это было дело: «Я никогда даже не целовал другой женщины»), отец, в отличие от многих-многих, слово свое за целую жизнь не девальвировал. И дело тоже.
…Я прискакивала к нему на работу в краевую больницу, взбегала по ступенькам на второй этаж, поворачивала налево и оказывалась в ординаторской, где всегда было накурено хоть топор вешай (понятно, что советские времена хороши были еще и этим: никто не навязывал никому своего понимания здорового образа жизни и не давил на несчастных курильщиков). Хирурги, «отстояв смену», резались в шахматы, самым лучшим игроком у них там считался Андрей Андреич Шкарупелов, но и отец был не последнего разбора, они подолгу думали над шахматной доской, а болеющий вокруг народ нервно обсуждал полушепотом очередной ход и мечтал поскорей занять место игроков. Меня из ординаторской никто не гнал, но и не замечал особо. Я сидела напротив отца и тихо млела, он мне казался героем из книжки: умным, красивым, таким большим и таким романтичным в своем белом халате и белом колпаке. Мощные пальцы с коротко остриженными ногтями, желтоватые от табака и йода, тушили в пепельнице окурок за окурком. Все в ординаторской было необыкновенным, даже пепельница – сани из тяжелого серого металла – уменьшенная в десятки раз точная копия старинных розвальней, подарок хирургам кого-то из благодарных пациентов, вернее, их родителей, пациенты детской хирургии, понятное дело, дети.
Вообще, с подношениями у отца было сложно. Коньяк – еще куда ни шло, но продукты и что-либо другое исключалось полностью, к нам домой частенько прибывали какие-то люди с кульками и сетками, и отец их решительно выпроваживал, у нас это называлось «спустить с лестницы». Про деньги я вообще молчу – о том, что в благодарность за удачную операцию хирургу можно было предложить деньги – я как-то даже не догадывалась.
Шестидесятники, что поделать. Кодекс чести у них такой железный: порядочность – прежде всего, вера в социальную справедливость, в человека – несмотря ни на что.
Шестидесятники, друзья отца, вечно торчали у нас – сначала в комнате в общежитии, потом в отцовском кабинете – таком же прокуренном, как и ординаторская. Я держала уши на слуху, поэтому во всех мировоззренческих перипетиях шестидесятников стала разбираться очень рано: права человека, Сталин-палач, «По праву памяти» и «Теркин на том свете» Твардовского, ахматовский «Реквием», Галич, Шукшин с Тарковским, новомировская драма… Когда в 68-м пришло время подписывать в Союзе писателей письмо во славу танков на улицах Праги, отец этого не мог сделать по определению – Прага и Дубчек были для него и его друзей символами недостижимой свободы.
…В семье говорили, что свой первый роман «Круглый стол на пятерых», который вышел в московском «Совписе» в 66-м, отец написал со мной «на коленях». Так что стук печатной машинки по ночам был для меня звуком вполне обыденным, данностью, и я даже немного удивилась той радости, с которой отец демонстрировал нам вышедший «Стол…» – ну я всегда знала, что мой папа – писатель. Писатель пишет, книжки выходят – что ж тут особенного?
До этого отец издавался дважды – в Орловском книжном издательстве (в Орел из Ленинграда родители уехали по распределению). В Ставрополе его рукописи всегда проходили трудно, редакторы свирепствовали, сказано же: «Когда в Москве стригут ногти, в Киеве рубят пальцы», то есть, чем дальше от центра…
Но в центр надо было пробиваться, совершать какие-то телодвижения. Отец предпочитал не тратить на это время. Его самоирония, «антипафосность», абсолютное отсутствие тяги к красивостям и понтам позволяли не тяготиться званием провинциального литератора.
Он не терпел неточности в слове, хотя к начинающим авторам был снисходителен, давал рекомендации в Союз, работал с текстами, руководил семинарами молодых. Его фразы по поводу всяческих поэтических или прозаических неудач сидели у меня в голове занозами: «Хм… «Ты узнаешь, что напрасно называют Север крайним, ты увидишь – он бескрайний…». Харитонов – стилист! Это ж все равно что сказать: «У нас мировые танки, потому что они защищают мир…».
У каждого писателя (впрочем, как и у каждого человека вообще) есть право на ошибку: гениальной ошибкой Горького называли Литературный институт (кстати, отец самую малость жалел, что не учился в «Лите». А я думала: «Да зачем он тебе? Ты и так все можешь, даже побольше других»). Гениальной ошибкой Пастернака Ахматова считала роман «Доктор Живаго». Ошибкой отца стало его согласие избираться, а потом и работать в качестве секретаря местного СП. У него были на то вполне объективные причины – отказывало зрение, оперировать он уже не мог. Избраться-то он избрался, но… Отец не учел собственной природы: он ведь всегда решительно отметал все предложения «встать над народом». Он хотел лечить и он хотел писать. Руководить же – было явно не его призванием. Скажем, завотделением в больнице отвечает и за сантехнику в том числе, если трубы прорвало – беги, ликвидируй, призывай, суетись… Он не хотел брать на себя ответственность за трубы. Однако брал за другое – за жизни детей, за читательские вкусы и направление мыслей. С СП же отец промахнулся – человеком он был негибким, недипломатичным, чересчур правильным. Почти сразу же испортил отношения практически со всеми братьями-писателями, и работать они ему там не дали, конец его публичной жизни как-то скомкался…
Шестидесятническая Атлантида уходила под воду, вместе с ней уходили и шестидесятники…
…Свои законченные вещи он мне давал на редакторскую правку. Я как-то его пожурила: «Что ж у тебя твой Басов (в романе «Дороги бортхирурга Басова») такой чересчур позитивный? Ты б его хоть бабником сделал, что ли!..». Отец на это только плечами пожал. Глупая, я не учла тогда одной простой вещи: роман-то автобиографический, и Басова он писал с себя…
…Разбирая после смерти отца его дневники, я прочла его последнюю запись: «Люди, по сути, это тоже ракеты, но класса «земля-земля», и еще раз: земля…».
Галина ТУЗ