ТОНКАЯ КОЖУРА ЯБЛОКА
Наталья ИльницкаяВ начале прошлого века один ставропольский ремесленник, например, нежданно-негаданно загудел с тяжелого похмелья на три месяца в тюремный замок (подобное учреждение на этом же месте находится и сегодня). Соседка мимо дома проходила и в окно узрела, как он с перекошенным от злости лицом со всего размаху хрястнул о край стола какую-то икону. И тут же (осенив себя крестом, наверное) засеменила к околоточному надзирателю. Продираясь сквозь яти и затейливый почерк полицейского протокола с парой чернильных клякс посередине, причину преступления (по законам Российской империи столь тягостное святотатство каралось в уголовном порядке) можно изложить так.
Был мужик работящим, выпивохой и стонал под каблуком у властной жены. Она вытряхивала из него все до копейки, вот и спрятал заначку в самое-самое, как ему казалось, безопасное место – за лик Николая-угодника и под его небесную защиту. Приспело, сунулся, а денег – нет! Исчезли вместе с пылью и паутиной, супруга все молча и аккуратно зачистила. В сердцах (сейчас бы сказали – в состоянии аффекта) икону и развалил.
Три месяца за решеткой исправно отсидел; покаялся, искренне, нет ли, история умалчивает. Как и о том, разорял, рушил ли он в числе других наиболее пострадавшие Варваринскую, Крестовоздвиженскую, иные церкви и монастыри в столице губернии годы спустя, когда религия сменила обличье, и портретам вождей в красном углу принялись бить поклоны. Однако представить легко: мог.
В противовес фигуранту другого уголовного дела тех же лет, но по линии Третьего отделения. После объявления очередного антиалкогольного царского Манифеста на рынке в нижней части Ставрополя в одной из обжорок (вроде общепитовской столовой-забегаловки того времени) народ сильно по сему поводу возмущался, наливая между тем. В процессе, так сказать, свободного обмена мнениями владелец мелкой продуктовой лавки соизволил произнести за столом в адрес Высочайшей особы недопустимое выражение «…его мать!» (твердый знак в конце первого слова в доносе выглядит сегодня весьма экзотично, впрочем, как уже и буква «ё»). Расследовал дело государственной важности жандармский полковник – папочка тоненькая, листов пять.
В резюме начертал: закрыть без последствий. Мол, пьян был торговец чрезвычайно, при этом крайне огорчен и не ведал, что несет. К тому же доносчиком оказался его двоюродный брат, который, по сообщениям осведомителей, давно хотел лавчонку родственника к нескольким собственным в ряд присовокупить. Оттого и (сквозь тщательно выведенные жандармским пером буквы проступает брезгливость) преувеличил ложно свои верноподданнические чувства и устремления.
Да, это не 37-й…
Хотя навевает, конечно. Но тогда открыли все шлюзы, и страх подведомственного населения стал основой власти. Надорвалась тонкая – по Фридриху Ницше – кожура на яблоке, и брызнуло, и стало гнить – до косточек, и потекло, заполонило даже потайные углы и щели низменное, циничное, животное: умри ты сегодня, а я – завтра? На воле, как на зоне. На зоне, как на воле?
В относительно вегетарианский 1950-й, когда разворачивалась борьба с космополитизмом (выкинуть из памяти увиденное в завоеванной Европе!), известный в нынешних правозащитных кругах, один из организаторов общества «Мемориал», бывший член Комиссии по помилованию при Президенте РФ Лев Разгон, едва вернувшись из лагеря, второй раз пошел по этапу из ставропольской тюрьмы. В этом апреле, кстати, ему исполнилось бы 100 лет. Вот как он описывает это на страницах последней книги мемуаров «В плену в своем Отечестве»:
«Игнациус был директором Ставропольского парка культуры и отдыха, человеком отзывчивым, откровенным и панибратским. Мы быстро и близко сошлись. Когда арестовали Рику (вторая супруга Разгона, первая – Оксана, болевшая диабетом, погибла на пересылке в 1938 году из-за отсутствия инсулина. – Авт.), то их маленький дом в парке был единственным местом, где немного оттаивала моя сжавшаяся душа… Глеб и Вера были свои. Людьми, с которыми я мог разговаривать откровенно. И они были со мной откровенны. Глеб не стеснялся самого опасного в то время – выражать свое презрение и ненависть к Сталину… Арестовали меня поздно ночью, когда я возвращался из парка».
Взяли его, как выяснилось на допросе, по заявлению Игнациуса, который посчитал «своим партийным и гражданским долгом» сообщить органам о том, что Разгон на протяжении всего своего пребывания в Ставрополе вел активную антисоветскую агитацию среди своих знакомых. «Главным объектом агитации, – вспоминал Лев Эммануилович, – была его семья. Особенно эта антисоветская деятельность усилилась после ареста моей жены… Почти все правда! Рассказывал о том, что четырнадцатилетних детей за уход с военных предприятий посылали на семь лет в общие лагеря… Рассказывал! Говорил, что лагеря были набиты людьми, которым давали по пятнадцать лет за украденную жменю подсолнухов… Говорил! Игнациус ничего не прибавлял, только все, что я рассказывал, было пересыпано пунктиром слов: «возводя клевету на советскую действительность», «в своей вражеской клевете доходя до утверждения», «в целях оклеветать партию и правительство»… И даже сейчас, когда это вспоминаю, – писал Разгон, – я начинаю немного задыхаться».
У меня тоже перехватывало горло, когда впервые читала эти строки. Хотя что еще, казалось бы, могло удивить в 90-е после «Архипелага ГУЛАГа» Солженицына, «Реквием» Ахматовой, шаламовских рассказов и прочего. Суть в том, что в детстве вместо «дедушка» (свои, родные, погибли в Великую Отечественную войну) я называла его «Хлебушко». Несколько лет до переезда в Феодосию – жена Вера Ивановна временно поселилась у дочери в Ленинграде – Глеб Иванович по-холостяцки жил в нашем подъезде двумя этажами ниже. И я ему помогала по хозяйству, как умела, случайно познакомившись.
Книги в однокомнатной квартире были везде – на полках, столах, подоконниках, стопками выстраивались на полу. Он щедро и бессрочно давал их читать (в библиотеке меня обычно журили, мягко говоря, за длительный невозврат). Не раз выручал, когда после стирки гладила и жгла утюгом галстуки, а без них в школу – нельзя. Они висели в шкафу гроздьями, принимали его в почетные пионеры на ноябрьских и других праздничных торжественных сборах, как ветерана великой революции, и не просто, а служившего вроде бы даже в охране Кремля еще при Ленине.
Я, ребенок своего времени, гордилась дружбой с ним. Помню, как смешно, стараясь не показать радости, он по-стариковски хвалился только вышедшей монографией – в роскошно изданном (на мелованной бумаге!) фолианте шла речь и о нем, молодом царском офицере, принявшем советскую власть. А когда к нему приезжали разные важные гости, исполняла роль «чайной девочки», как назвал меня один из них, столичный фотокорреспондент, завернувший в Ставрополь на пару часов по дороге из командировки в далекую страну. Напрочь позабыв про обещанную заварку, слушала его рассказ о Нефертити и рассматривала фотографии с раскопок – они позже появились в газетах и журналах…
«Свое» и «чужое»
Как ни стараюсь, до сих пор не могу представить «Хлебушку» стукачом. Этого не может быть, пазлы не складываются. Наверное, как и у многих, у кого друзья, приятели и родные втайне от них когда-то писали доносы на соседей и сослуживцев. Вон, и Лев Эммануилович в мемуарах всячески старался смягчить образ тестя, тоже Глеба Ивановича, но Бокия – первого председателя Петроградской ЧК, организатора первого – Соловецкого лагеря «для интеллигенции», не выдворенной за пределы страны, видимо, из-за отсутствия нужного количества пароходов в 1922-м. На его совести, кстати, расстрел поэта Николая Гумилева…
Свое же, от тембра голоса до жеста знакомое, теплое, человеческое.
И разум начинает выстраивать по-житейски спасительную логическую цепочку. «Хлебушко», наверное, испугался за себя или больше за близких, хорошо зная, позвоночником чуя правила игры, в установлении которых тем не менее сам принимал участие. Понял, что к Разгону после ареста его жены все равно придут. Предполагал, что ставший опасным собеседник может сдать во время допроса, и расчетливо, на всякий случай, упредил. Цена – жизнь и судьба. Писал же ставропольских корней писатель Александр Солженицын в повести «Бодался теленок с дубом»: «Мои нравы каторжанские, лагерные. Если чувствуешь опасность, опережать удар. Никого не жалеть. Легко лгать, выворачиваться…» А так исторически стеклись обстоятельства, время было особое, «особистское»: на воле, как на зоне, на зоне, как на воле, повязаны – все, «свои» и «чужие», и круговорот зла оказывался закономерен?
Правда, Разгон попытался круг разорвать – на допросе Игнациуса чекистам не сдал, как ни подталкивали: мол, он тоже был высказаться против власти не прочь. С другой стороны, времена были уже относительно вегетарианские, подследственных не пытали, как раньше. Да и не в последнюю очередь по расчету, как сам признался в мемуарах: опытный зек, понимал, что иначе – группа, и совсем другой срок…
А кожура у яблока была и по-прежнему тонкая. И так будет – всегда?