Война
Наталья Буняева
72 года минуло с начала самой страшной войны в истории человечества. Ветераны уходят от нас… Да и тех, кого называют «детьми войны», все меньше. Кто расскажет о том самом первом дне, когда на Советский Союз двинулась армада германских войск? Мне не надо далеко ходить: моя бабушка, мой ангел-хранитель, множество раз тихо плела бесконечное кружево рассказа, как они встретили войну 22 июня. Уж нет моей бабы Нюры 30 лет, а до сих пор слышу ее голос, неторопливо повествующий о событиях дней давно минувших… Было ей за тридцать, когда на страну обрушился свинцовый град.
«… Я все укачивала годовалую Катю, а на улице колобродили молодые. Была суббота, школа-семилетка выпустила учеников, и они устроили на улице целое гулянье. Пели песни, гармошка играла, патефон кто-то принес. Шум, гам, девчата смеются. Парни все курить начали: сигарета на губе – такой вот шик у них появился.
Я и так и эдак дитя убаюкиваю, а гульба все не утихает. Выглянула в окно, смотрю, Верка, соседская девушка, на колени к гармонисту мостится! Тьфу, думаю, жалмерка! Ты ж своего жениха только что на действительную проводила! Вот придет Федя, все расскажу, как ты честь соблюдала с Мишкой веселым. Начались было танцы, но под утро пошел дождь, всех разогнал. Остались те, кто в понедельник уезжал в район сдавать документы в десятилетку. Жались под навесом, пели что-то грустное. Детство-то закончилось. Кого-то полеводческая бригада ждала, кого-то – элеватор: надо жать хлеба через месяц.
Еще до света пошла корову доить, а она, как пьяная: то шарахает в сторону, то копытом бьет. И не у меня одной: в соседних дворах слышно, как хозяйки ругаются вполголоса… Может, чуяла моя коровка, что все уж началось, что война?.. Кое-как ее управила, кур накормила, в огороде покопалась. А когда жара стала нестерпимой, ушла на баз пух перебирать для перин: две девки подрастают, надо приданое с младенчества собирать… Ну сижу, напеваю тихонько.
И вдруг слышу на улице крики. Да такие, как будто кто помер. Бабы голосят во весь голос: война! война!..
Дедушка Ваня (всегда мужа бабушка так называла, считая слово «муж» неприличным) прискакал на конике: в ночном пас колхозных лошадей. «Ну все, Нюра! Собирай мне мешок, чую, сегодня заберут…» И точно: через два часа после речи Молотова забегали по селу председатель и еще бригадиры. Стол поставили в правлении: чтоб, значит, добровольцы записывались. И наши ребятки, что всю ночь гулеванили, мигом проснулись, пошли отмечаться.
По дворам матери ревом ревут: заберут мальчишек. Отцы молчком собираются, обстоятельно: курево, сухари, портянки, шерстяные носки, ухнали (гвозди для подковки лошадей), все, как и раньше: многие ведь по три войны отвоевали…»
Мой дедушка, Иван Стефанович Мелихов, как раз три войны и прошел: «империалистическую», гражданскую и финскую. Ему не привыкать было собираться. И сколько помню бабушку – суровая старуха была: губы в нитку, взгляд колючий, на глаза надвинут платок, из-под которого выглядывает белоснежная «косинка» – легкий платочек. Добрее ее никого не знаю. Прижмет к себе: «Голубочка ты моя…» С тех пор и посуровела моя милая Анна Кузьминична Корсикова, по сельскому – Нюрка. Бабушка проводила деда на войну едва ли в не первые же дни: опытный боец, староват для боев, но все еще годен для обоза. В первый же день ушли и те, кто только вернулся из армии: опять выли матери и плакали их молодые жены. Прятали за божницы рубахи, пахнущие родным мужниным потом, кидались на плетни с горя, провожали, держась за стремя, сколько можно было.
«…Молодые, детка, уходили радостно: разобьем немца за два месяца! По обычаю их носовыми платками обвешивали, чтоб на память девчата сняли. Сколько потом слез в эти платки было пролито, один Бог знает. Мужики кряхтели: неохота от семьи и куреня с базами уходить. А уж старики, так те никого не боялись, вели свою агитацию: не храбрись, молодежь! Германец он такой… Его трудно победить. И грозились ему, германцу, бадиками (палками-костылями). Суматоха утихла за неделю: призвали кого положено. А еще через неделю начали слухи доходить, что немец уж чуть не к Москве прет. Вот тебе и два месяца… У нас все, что можно, конфисковали для армии: мотоциклы, машины колхозные, лошадей, телеги, кой-какие радиоприемники – редкость такая была… Надо к жатве готовиться, а как? Председатель на войне, заместо него стал дед соседский. Он уж еле ходит, куда ни командир! Стали мы, бабы, ладить сеялки, серпы, учили молодых девчат перевясла делать, снопы вязать. И все ждали, когда ж те два месяца пройдут и наши мужики вернутся? Не дождались… Сами собирали урожай, ссыпали на элеватор, сдавали в район. В общем, все были заняты поставками в армию. Все для фронта…»
Через пару недель пошли похоронки. Кто первый погиб, бабушка не запомнила: вроде сразу несколько молодых парней: «Точно помню, что одним из первых на Федора пришла, что из армии прямо на войну и пошел. На границе его и убило. Как кричала его мать! А громче кричала невеста Вера: «Миша! Прости меня!..» А чуть погодя заходилась в крике уже мать Мишки-гармониста. И Верка та же… Кто знает: может, обоих любила, а может, оплакивала свою молодость: замуж так и не пошла потом. Прижила дитя от какого-то калечного фронтовика – вот и вся ее женская судьба кончилась. Отцы держались еще как-то: бывало, Иван Васильевич, старик-председатель нашего еле живого от голода колхоза, прикажет жене торжественно: а ну, покажи Ваню! Та достанет с божницы фотографию сына, положит на стол. Он посмотрит молча, пальцем потычет в медаль на гимнастерке сына, рожденного уж совсем последышем, когда самому за пятьдесят было, и приказывает ставить на божницу. Так мать и молилась: то ли Богу, то ли сыну…»
Дед изредка присылал письма. Но по причине тотальной неграмотности отписывался через писаря: жив-здоров, немца бьем. Даст Бог – вернусь к тебе, жена моя, Анна Кузьминична! И вернулся: в 45-м, колченогим, с высохшей ногой. Еще и маму мою родили, Анастасию Ивановну! Так вот.
А тогда, в сорок первом, в самом начале, рвали жилы на полях, бабы работали как проклятые. Все-все уходило на фронт, и если кто заропщет, тут же осекали недовольную: твоему сыну это!.. А если сын погиб, то другому сыну. Все сыновья им были общие, в маленьком сельце, затерянном в александровских степях. Голодали страшно, учились лепить оладьи из травы, пить чай из веточек малины, беречь каждую крошечку хлебушка. Мы все посмеивались над старенькой уже бабушкой: как она старательно сметала сухонькой ладошкой крошки хлеба. Она сверкала на нас пронзительно зелеными глазами: «Цытьте, дуры! Не знаете, что такое голод, так помалкивайте!» А потом долго молилась в маленьком коридорчике, где висела одна-единственная иконка: «Прости их, Господи! Не ведают, что говорят…»
Помню, как рассказывала она: «На побывку приехала племянница соседки моей. С фронта. А у нас как-то не сильно любили девчат-фронтовичек. Все нам казалось, что они там с нашими мужиками жалмерки. А мы тут с голоду пухнем… Ну вот. Люба, соседка, баню натопила, нас позвала, соседок. Пошли мы париться: худые, страшные, вроде и молодые, а груди уж висят мешками с голоду. И тут Дуняшка заходит, племянница. Розовенькая, полненькая, кудри блестят… Мы на нее уставились, злоба закипала прямо: вон как ты воевала!.. Она аж шарахнулась из бани, да и повернулась… И, батюшко мой – вся спина как штыком у нее истыкана! Шрамы полосами, ямки страшные, под лопаткой вообще непонятно что: рубец – не рубец, все в кучу собрано, вся кожа. Мы реветь в голос! «Да голубочка наша! Да прости ж ты нас, мы ж не знали, не со зла…» Так и парились: то ли пот, то ли слезы…»
Далеко тот страшный день, тот год, те беды. И бабушка упокоилась на семейном кладбище рядом с дедом. Иконка ее стоит у меня «в головах» у кровати: будет дом гореть, все брошу, а ее возьму или сгорю с ней вместе. Портрет моей бабы Нюры висит прямо напротив, и кажется, что ее суровые губы чуть улыбаются. Многотерпеливый ангел мой…